Олег Кузнецов, Владимир Лебедев Достоевский над бездной безумия



страница3/13
Дата12.05.2016
Размер3 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13

2. Увиденное в других



Герои Достоевского обыкновенно – больные, изломанные субъекты, падшие в борьбе за свое существование, но это люди, взятые из действительной жизни, продукты болезненных настроений в обществе и суровой его обстановки. Особенно метко он подмечает болезненные явления, подвергает их самой строгой оценке и как будто переживает их на самом деле.

Д. И. Писарев
Увиденное в себе определило понимание Достоевским развития душевных расстройств. Но писателю нужен был и опыт наблюдений за психическими больными. Обычно он приобретается в психиатрическом стационаре. Но Достоевскому не понадобилось посещать «сумасшедший дом». Четыре года своей жизни провел он в «мертвом доме» – каторжной тюрьме, где встретил в качестве товарищей по несчастью много больных с психическими заболеваниями. Эти впечатления и отражены в «Записках из Мертвого дома». Мы вместе с Достоевским видим, как один из больных вошел с визгом, с хохотом и, неприлично жестикулируя, пустился в пляс по палате. Причем арестанты были в восторге. Мы понимаем также, почему через три дня они уже не знали, куда от него деваться: «…он ссорился, дрался, визжал, пел песни, делал такие отвратительные выходки, что всех начинало просто тошнить» (4; 158).

Особый интерес в «Записках…» представляют наблюдения за больным с психическим расстройством, протекавшим так неявно для окружающих, что заболевание этого «тихо помешанного» не было выявлено даже врачами. В палату привели очень неуклюжего мужчину лет сорока пяти, с уродливым от оспы лицом, чрезвычайно угрюмого и мрачного. С наступлением сумерек он рассказал Горянчикову (повествователю, от имени которого написаны «Записки…»), что на днях ему назначено наказание – две тысячи шпицрутенов, но этого не произойдет, потому что дочь полковника Г. о нем хлопочет, так как влюблена в него. Не сразу Горянчиков начинает понимать нелепость фабулы бреда очарования. Странно было ему, с какими подробностями рассказывал осужденный всю нелепость, которая родилась в его расстроенной, бедной голове. «В свое избавление от наказания он верил свято. О страстной любви к немуэтой барышни говорил спокойно и уверенно… дико было слышать такую романтическую историю о влюбленной девице от человека под пятьдесят лет, с такой унылой, огорченной и уродливой физиономией» (4; 160). Обдумывая происхождение этого бреда, Достоевский с клинической проницательностью психиатрии ХХ в. дал правильную трактовку интерпре тационного бреда: «Странно, что мог сделать страх наказанья с этой робкой душой. Может быть, он действительно кого-нибудь увидел в окошко, и сумасшествие, приготовлявшееся в нем от страха, возраставшего с каждым часом, вдруг разом нашло свой исход, свою форму. Этот несчастный солдат, которому, может быть, во всю жизнь ни разу и не подумалось о барышнях, выдумал вдруг целый роман, инстинктивно хватаясь хоть за эту соломинку» (4; 160).

Несчастного сумасшедшего вывели через два дня к наказанию, поразившему его своей неожиданностью. Когда повели его по рядам, он стал кричать: «Караул!» В госпитале же после наказания ни с кем не сказал ни слова, был смущен и чрезвычайно грустен.

Примечательны размышления Достоевского о причинах ошибки врачей, во внимательности и доброжелательности которых к арестантам он не сомневался: «Но о том, что у него в листке написано было sаnаt, мы узнали, уже когда доктора вышли из палаты, так что сказать им, в чем дело, уже нельзя было. Да мы и сами-то еще тогда вполне не догадывались, в чем было главное дело. А между тем все дело состояло в ошибке приславшего его к нам начальства, не объяснившего, для чего его прислали. Тут случилась какая-то небрежность» (4; 160–161).

Не отсюда ли вышла заключительная фраза романа «Бесы»: «Наши медики по вскрытии трупа (Ставрогина. – Авт.) совершенно и настойчиво отвергали помешательство» (10; 516), так контрастировавшая с многочисленными признаками, указывающими на тяжелое психическое заболевание, которые будут подробно обсуждены нами ниже. Более того, еще задолго до работы над «Весами», в фельетоне, опубликованном в первом номере журнала «Время» за 1861 г., Достоевский, потрясенный судьбой отставного титулярного советника Соловьева, повторившего в реальной жизни судьбу героя его ранней повести «Господин Прохарчин», скептически высказался о возможностях патанатомии душевных заболеваний. После смерти нищего Соловьева в матрасе, на котором он спал, нашли 169022 рубля серебром. Этот факт вызвал вопрос о его психическом здоровье, и для ответа на него намечалось патологоанатомическое вскрытие. Достоевский же высказал сомнение в целесообразности последнего: «Впрочем, его тело хотели вскрывать, увериться, что он был сумасшедшим. Мне кажется, что вскрытием не разъясняются подобные тайны» (19; 75).

Следует также отметить, что, будучи на каторге, Достоевский имел возможность постоянно наблюдать за психически больными. Благодаря этому он сумел увидеть важные детали поведения больных в состоянии ремиссии, которые выпадали из наблюдений клиницистов. По своей сути ситуация, в которой был Достоевский, напоминала эксперимент с включением психолога в какую-либо группу как исследователя и в то же время участника.

Эти больные считались здоровыми, но странность, непредсказуемость их поведения заставляла пытливого наблюдателя сомневаться в их психическом здоровье. Приходилось решать вопрос, является ли то или иное отклонение просто проявлением своеобразия характера, изломанного неблагоприятной средой, или свидетельством скрыто протекающего психического расстройства. К случаям, промежуточным между болезнью и здоровьем, относится прежде всего поведение арестанта Петрова. Его взгляд был какой-то странный, пристальный, с оттенком смелости и некоторой насмешки, но смотрел он как-то вдаль, через предмет, что придавало ему рассеянный вид. При этом всегда он куда-то спешил, точно где-то кого-то оставил и там ждут его, точно где-то что-то недоделал. От Горянчикова он торопливо отправлялся куда-нибудь, садился в казарме подле кого-нибудь из разговаривающих, слушал внимательно, иногда и сам вступал в разговор даже очень горячо, а потом вдруг как-то резко замолкал. Но говорил ли он, сидел ли молча, а все-таки видно было, что он так только мимоходом, что где-то там есть дело и там его ждут. Страннее всего то, что дела у него не было никогда никакого, жил он в совершенной праздности. Случайность, непредсказуемость его поведения была также отчетлива и в разговоре. Внезапно возникали отрывочные, не связанные между собой, перескакивающие вопросы о Наполеоне III, обезьяне величиной с человека, графине Лавальер. Странными на грани психического расстройства были начало и конец его беседы. Разговор его бывал так же странен, как и он сам. Увидит, что ходит Горянчиков где-нибудь один, вдруг круто повернет в его сторону. Получив ответ на свои несвязные вопросы, Петров поблагодарит, попрощается и исчезает, оставляя в недоумении собеседника. Не случайно близкий Горянчикову каторжник М. считал Петрова психически ненормальным, хотя «не мог дать отчета, почему ему так показалось».

Он говорил, что Петров «на все способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так просто зарежет, не поморщится и не раскается» (4; 84).

Настораживает, что даже такой чуткий к творчеству Достоевского литературовед, как В. Шкловский пишет, что образ Петрова «чрезвычайно поэтичен», не замечая его патологии. Несомненные признаки латентно протекающего психического расстройства Петрова, объясняющие его странность, Шкловским романтизируются. Петров воспринимается им как «нераненый орел», «неостриженный Самсон», ожидающий труда по плечу богатырь. Морально-нравственных преград для Петрова действительно не существует, но это скорее признак тяжелой болезни, дефекта личности, а не силы. На наш взгляд, Достоевский образом Петрова предостерегает от «чар» обаяния тех, кто переступил через порог, отделяющий добро от зла, стал, так сказать, аэмоционален. Четко очерчена Достоевским также незащищенность, особая ранимость лиц паранойяльного круга. «…Это особенный тип, повсеместно между собой схожий. Это народ, жаждущий справедливости и самым наивным, самым честным образом уверенный в ее непременной, непреложной и, главное, немедленной возможности. Народ этот не глупее других, даже бывают из них очень умные, но они слишком горячи, чтоб стать хитрыми и расчетливыми…» (4; 201).

Примечательно то, что Достоевский специально отделяет этот тип бесполезно и неумело действующих людей от так называемых «народных вожаков», «естественных представителей» народа, умеющих направить массы и выиграть дело. В отличие от вожаков люди «особенного типа» «… почти всегда проигрывают дело и населяют за это остроги и каторги. Через горячку свою они проигрывают, но через горячку же и влияние имеют на массу…» (4; 201). Их слепая уверенность в успехе соблазняет даже самых закоренелых скептиков, несмотря на то, что эта уверенность имеет, как правило, весьма шаткие основания. В дело они бросаются часто без осторожности, без «того практического иезуитизма, с которым даже самый подлый и замаранный человек выигрывает дело и выходит сух из воды». В обыкновенной жизни они народ желчный, брюзгливый, раздражительный и нетерпимый, а чаще всего «ужасно ограниченный, что, впрочем, отчасти и составляет их силу». Досадно же в них то, что «вместо прямой цели они часто бросаются вкось, вместо главного дела на мелочи. Но они понятны массам: в этом их сила…» (4; 201), – размышляет Достоевский в своих «Записках…»



Социально-психологические корни интереса писателя к психическим больным и их положению в обществе не ограничиваются впечатлениями, полученными на каторге. Они уходят в опыт, накопленный в более ранние периоды жизни. Впечатления раннего детства – это, например, запомнившееся ему лишенное выражения лицо, неподвижный горящий взгляд деревенской дурочки Аграфены, встреченной им под Даровом (имение отца) с ее лишенным выражения лицом и неподвижным горящим взглядом. Не мог не взволновать юного Достоевского правдолюбец Николай Фермор, покончивший жизнь самоубийством, выбросившись в приступе безумия за борт корабля, – он был живой легендой инженерного училища, в котором учился будущий писатель. Большим потрясением был для ожидающего приговора Достоевского психоз, развившийся у его товарища по несчастью, заключенного в одиночной камере Катенева. Также, по-видимому, немало способствовали развитию и оформлению интереса Достоевского к психиатрии размышления о противоречивости не укладывающегося в рамки психического здоровья характера его отца.

Нельзя пройти в нашем анализе и мимо того, что Достоевский в «Записках из Мертвого дома» ставит рассказчика Горянчикова в такое же промежуточное между здоровьем и психической болезнью положение, как и других, ранее проанализированных нами героев: «Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что в сущности это еще не такой важный недостаток…» (4; 6). Об этом говорят и разбросанные повсюду указания на странности его поведения наряду с особой чуткостью, внимательностью, ласковостью. Загадочным в нем было то, что он был страшно нелюдим, ото всех прятался и говорил весьма мало. Во время разговора он пристально следил за каждым взглядом собеседника, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. После разговоров он выглядел утомленным. Иногда на его лице появлялся ужас, он бормотал бессвязные слова, злобно смотрел и стремительно уходил в ответ на невинное приглашение зайти и выкурить папиросу.

Целый ряд приписываемых Горянчикову личностных особенностей нетрудно увидеть в характере самого Достоевского.

Зачем же понадобилось Достоевскому заставлять читателя сомневаться в психическом здоровье рассказчика, какой художественно-эстетический эффект это обстоятельство преследовало?

А. В. Луначарский, например, связывал соответствующие особенности творчества Достоевского с его социальной биографией: «…Дело, конечно, совсем не в том, чтобы марксисты должны были отвергать самую болезнь или влияние психической болезни на произведение того или другого писателя… Однако все эти результаты чисто биологических факторов оказываются вместе с тем необыкновенно логически вытекающими из социальных предпосылок».20 Именно социальное окружение, согласно этой точке зрения, «найдя в предпосылках физиологического порядка подходящую форму (несомненно связанную с самой его талантливостью), породило одновременно и его миросозерцание, писательскую манеру и его болезнь».21 Подобный подход, как нам кажется, заслуживает дальнейшего обсуждения.

К примеру, если пониманию Достоевским психологии бедных людей способствовала его собственная бедность, то его глубоко личное отношение к «полусумасшедшим» сформировано остро переживаемым сознанием того, что он и сам болен.

Его отношение к душевнобольным полно сострадания: «Иных сумасшедших, веселых, кричащих, плачущих и поющих, арестанты сначала встречали чуть ли не с восторгом. „Вот забава-то!“ – говорили они… Но мне ужасно трудно и тяжело было видеть этих несчастных. Я никогда не мог хладнокровно смотреть на сумасшедших». И далее: «Арестанты были в восторге, а мне стало так грустно…» (4; 159).

В течение четырех лет присматриваясь к каторжникам, в том числе и к больным, страдающим психическими расстройствами, Достоевский ловил такие минуты, когда раскрывается душа человека. И тогда, пишет он, «вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое понимание и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали» (4; 158).

Достоевский, как и его герой Горянчиков, – одновременно и страдалец-арестант, переносящий все тяготы острожной жизни каторжника, и наблюдатель, философски и психологически осмысливающий действия и переживания окружающих. То, что он беден, обездолен, что рассудок его, психическое здоровье подорваны, не умаляет его социальной ценности. Наоборот, страдания дают ему возможность глубоко прочувствовать переживания своих собратьев по несчастью. Читатель улавливает в образе Горянчикова, несмотря на признаки психического расстройства, отнюдь не угасшую, но возросшую человечность.

Достоевский художественно оправдал интерес своего героя не только к ужасам каторги и страданиям заключенных в условиях «мертвого дома», но и к психическим расстройствам человека, попадающего в эти чрезвычайные обстоятельства. Причем писатель как в этом, так и в последующих своих произведениях не смакует психопатологии. Ему чужда позиция стороннего наблюдателя, который смотрит на больного с психическим расстройством как на «нелюдя», своего рода «инопланетянина», непонятного и экзотического, «чужого» здоровым людям. Достоевский преодолел этот взгляд на психического больного, отождествляющий безумие со злом.

Как великий реалист и гуманист, Достоевский видит в больном с психическими расстройствами прежде всего человека, страдания которого, описанные с огромной художественной силой, вызывают эмоциональное сопереживание читателя и впервые в мировой литературе заставляют его почувствовать свою общность с такими людьми. И это ему удалось сделать благодаря тому, что он воспроизводит характер душевных расстройств не с позиции стороннего наблюдателя, а как бы полностью слившись с переживаниями своих героев, проникнув до дна их души.

Если врач-коммунар Нинель, снявший оковы с безумных, возвел их в ранг больных, то Достоевский сделал следующий шаг – возвел душевнобольных в ранг полноправных граждан. Понять всю значимость этого новаторства Достоевского до конца можно, вернувшись к поднимавшейся уже ранее проблеме социально-психологического противопоставления понятий «мы» и «они» в общественном самосознании.



Г. Ф. Поршнев писал: «Только ощущение, что есть „они“, рождает желание самоопределиться по отношению к „ним“, обособиться от „них“ в качестве „мы“».22

Следуя этой социально-психологической закономерности, формированию понятия «мы – психически здоровые» в общественном сознании предшествовала конкретизация содержания противоположного понятия «они – сумасшедшие». «Сумасшедшие» в отличие от «здоровых» представляют опасность и угрозу общественному спокойствию, характеризуются нелогичностью и непонятностью поступков, непониманием речи здоровых и, наконец, невразумительностью, недоступностью смысла их собственных высказываний для нормальных людей. Это содержание понятия «сумасшествие „усвоено романтизмом, испытывающим тягу ко всему отличному от обыденности. Католически-инквизиторская религиозная модель „сумасшествия“ как «одержимости нечистой силой“ поддерживала отделение сумасшедших как нелюдей от всех других людей, опекаемых Богом.

Достоевский силой своего таланта заставил читателей задуматься о том, что так называемые «сумасшедшие» – это те же «мы», но только еще более обездоленные, требующие еще большего сострадания.

Сострадание к психическим больным, вынесенное Достоевским с каторги, возвело его гуманизм по отношению к «униженным и оскорбленным», «бедным людям» на новую высоту. Уже в первой повести «Дядюшкин сон», опубликованной после каторги, нравственная сущность основных героев раскрывается в их отношении к богатому, знатному, но психически неполноценному (с нарушением памяти и восприятия, эмоциональным слабодушием, повышенной внушаемостью) дядюшке. Это происходит после того, как он вследствие психического расстройства воспринимает свой действительный, реальный поступок (предложение замужества Зине) как увиденный во сне. И если для Зины происшедшее – повод проявить заботу и сострадание по отношению к больному, то для ее матери Марии Александровны и несостоявшегося жениха Мозглякова – повод присвоить деньги и состояние обманутого дядюшки. Таким образом, психически больной, которого Мария Александровна по злобе называет «несчастным идиотом», оказывается «лакмусовой бумажкой», позволяющей выявить неповторимость индивидуальной социально-психологической позиции каждого из персонажей.

Начиная с «Дядюшкина сна» этот литературный прием с успехом, широко и последовательно используется Достоевским в его великих полифонических романах, обусловливая своеобразие описания им сложнейших человеческих отношений.

3. Легенда о «священной болезни»



Социальные причины толкали Достоевского к «священной болезни» и, найдя в предпосылках физиологического порядка подходящую почву (несомненно связанную с самой его талантливостью), породили одновременно и его миросозерцание, писательскую манеру и его болезнь.

А. В. Луначарский
Этот раздел нашей книги имеет особое значение, так как связан с легендой о психическом здоровье самого писателя, сыгравшей немалую и зловещую роль как в дискредитации творчества великого гуманиста, так и в использовании его наследия в реакционных целях. Убеждение, что Достоевский болел тяжелой формой эпилепсии и из-за этого его творчество отличается особой мрачностью и интересом к болезням, является почти аксиоматичным. Также никому не внушает сомнений и то, что эпилепсия как болезнь, свойственная самому писателю, нашла отражение в его произведениях наиболее точно и полно.

Болезнь любого великого человека является интимной стороной его биографии, и публичное обсуждение ее справедливо считается неэтичным. Можно было бы оставить вопрос о болезни Достоевского без освещения, если бы на основании этого он не противопоставлялся по психическому здоровью большинству великих русских писателей. Вместе с тем весь жизненный путь этого «психически больного» писателя поражает целеустремленностью, работоспособностью, активностью и насыщенностью общественной, литературной, журналистской деятельностью, полноценной семейной жизнью с самой нежной заботой о своей семье и семьях своих близких. За неполных шестьдесят лет жизни, десять из которых пришлись на каторгу и ссылку, в каждой из перечисленных областей ему удалось сделать крайне много. Эти и другие показатели психического здоровья не только не говорят об ущербности Достоевского по сравнению с другими классиками русской литературы, но и показывают могучие резервы его психики, позволившие ему преодолеть все жизненные трудности. Это не значит, что мы отрицаем в психике Достоевского какие-либо болезненные проявления. Однако все эти моменты, на наш взгляд, должны быть пересмотрены с позиций современной медицины и объективного анализа фактического материала, касающегося его болезни.

Современный исследователь Достоевского И. Л. Волгин справедливо отмечает, что до настоящего времени мы не имеем его научной биографии, так как все опубликованное о писателе представляет собой во многом легенду, где правда переплетена с романтическими и интригующими домыслами. Достоевский и сам говорил, что человек не только живет, но еще и сочиняет свою жизнь, причем лично для него сочиненная жизнь была чуть ли не равноценна реальной.

Эпилепсия – священная болезнь Достоевского – на наш взгляд, во многом является хотя и красивой, но достаточно сомнительной легендой. Однако именно она позволила Д. С. Мережковскому утверждать, что на всю духовную жизнь Достоевского, «на все его художественное творчество и даже отвлеченную философскую мысль „священная болезнь“ оказала поразительное действие. В своих произведениях он говорил о ней с особым сдержанным волнением, как бы с мистическим ужасом. Самые значительные и противоположные из его героев – изверг Смердяков, „святой“ князь Мышкин, пророк „человекобога“ нигилист Кириллов – эпилептики».23

Кроме перечисленных Мережковским героев Достоевского, эпилептиком был уже герой ранней повести «Хозяйка» Мурин, за таинственной мистичностью которого проступало сочетание злобного и пророческого начал. Припадок падучей в этой повести описан так:

«…раздался… дикий, почти нечеловеческий крик, и …страшное зрелище поразило Ордынова… Мурин лежал на полу: его коробило в судорогах, лицо его было искажено в муках, и пена показывалась на искривленных губах его…» (1; 281).

Это первое описание Достоевским эпилептического припадка относится к 1847 г. Важно то, что в этом эпизоде, открывшем художественное воплощение эпилепсии в его творчестве, на первый план выступает поражающее и устрашающее «зрелище», а не связанное с припадком переживание. Судя по письмам писателя к брату, в период создания «Хозяйки» приступов эпилепсии у него не было, отсюда можно сделать вывод, что наблюдение за больными предшествовало его собственным припадкам.

Впервые упоминания о припадках появляются в письмах к брату, написанных сразу после выхода из каторги. Так, в первом послекаторжном письме сказано: «…Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен… Я часто лежал больной в госпитале. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко. Еще есть у меня ревматизмы в ногах… полное стеснение духа… вечное сосредоточение на самом себе, куда я убегал от горькой действительности…» (28; 1; 170–171). Через шесть месяцев он высказывается о своей болезни осторожнее:

«Я… писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и, однако ж, не падучая…» (28; 1; 180). Подчеркнем то, что, даже когда припадки случились у него впервые, нетипичность переживаемых им состояний классической эпилепсии и их невротическое сопровождение вполне осознавались писателем.

Согласимся с Мережковским в том, что в наибольшей степени взгляды Достоевского на эпилепсию развернуты в романах «Идиот» и «Бесы». При этом Кириллов в чем-то существенном продолжает князя Мышкина, что подтверждается динамикой разработки их образов на предварительных этапах работы писателя над романами.

Социально-медицинская концепция романа «Идиот» не только подкрепляет устоявшееся в литературоведении представление о князе Мышкине как о Христе, перенесенном в Россию XIX века, но как бы дает этому представлению медицинское обоснование. В швейцарском санатории из «идиота-дочеловека» медико-психологическими средствами создан необычный человек, в котором явлены божественные, но одновременно и человеческие черты Христа. В Петербурге, получив наследство, он как бы материализуется, становится «земным», не теряя при этом «божественности». После трагической гибели Настасьи Филипповны ум Мышкина меркнет. Божественное и человеческое начала гибнут одновременно. Превратившись в полного «идиота», он возвращается в швейцарский санаторий. В Петербурге же остается легенда. Или особый человек-святой промелькнул в жизни общества, пытаясь, но не сумев перестроить мир излучаемым им добром. Или это вымысел, а жил чудак, тихий сумасшедший, идиот, которого уже потом идеализировали.

Итак, или русский вариант «богочеловека» (Мышкин), или «человекобог» (Кириллов). В одном есть Бог, другой становится сам для себя Богом вместо отвергаемого им канонизированного Бога. Один из них максимально открыт людям и стремится к добру, другой замкнут и помогает бесовству. Переживания обоих, связанные с эпилепсией, оказываются самыми главными аргументами приобщенности их к потусторонним силам.

Для Достоевского важно, что в переживаниях Мышкина непосредственно перед припадком ощущение жизни почти удесятерялось: ум и сердце озарялись тогда необыкновенным светом, все волнения, сомнения, беспокойство разом умиротворялись, переходили в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. «Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок… Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!“ – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни» (8; 188).

В рассуждениях Кириллова поэтически-философская тема особого неземного характера этих переживаний обогащается и дополняется: «Есть секунды, их всего зараз пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть… Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда» (10; 450). Для Кириллова понятно, почему Бог, когда создавал мир, в конце каждого дня говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это не умиление, а радость. Не нужно прощать ничего, потому что прощать уже нечего. И, наконец, символ веры его человекобожества: «Вы не то что любите, о – тут выше любви!.. так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?» (10; 450–451).

«Высшая степень гармонии», «высший синтез», «это не земное» – подобные выражения Мышкина и Кириллова подчеркивают «священность» их переживания, связанного с постижением отношений божества и человека.



Несмотря на общность этих переживаний, есть у них и существенное различие. Мышкин осознает болезненность своих переживаний. Раздумывая об этом уже в здоровом состоянии, он говорил сам себе: «Ведь все эти молнии и проблески высшего самосознания, а стало быть и „высшего бытия“, не что иное, как болезнь, разрушение нормального состояния. А если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему». И, однако же, он дошел до парадоксального вывода:

«Что же в том, что это болезнь?.. Какое до этого дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженно молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?» В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить.

У Кириллова же нет осознания своей болезни. На вопрос Шатова, нет ли у него «падучей», Кириллов категорически отвечает: «Нет». На предположение Шатова, что эпилепсия разовьется в дальнейшем, Кириллов, готовясь к идеологическому самоубийству, говорит: «Не успеет».

Д. С. Мережковский, развивая тему о священности эпилепсии, обращает внимание на то, что в романе «Бесы» Достоевский несколько раз с упорной вдумчивостью возвращается к легенде о знаменитом кувшине эпилептика Магомета, не успевшем пролиться за то время, пока тот на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю.

Эта легенда у Достоевского впервые упоминается Мышкиным при объяснении особого характера переживаний в преддверии эпилептического припадка: «…в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет… это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховые» (14; 188–189).

Дублируется же она устами Шатова потому, что именно он стремится к идее народа-богоносца. Важно, что не Кириллов, а Шатов, у которого возникает предположение, что апокалиптически-экстатические переживания собеседника являются симптомом эпилепсии, вводит легенду о Магомете. Но, как «шатающийся», он не ищет для веры опоры в эмоциях. Для Кириллова состояния, встречающиеся у него «в три дня раз, в неделю раз», означают степень одухотворенности, тогда как для Шатова они характеризуют тяжесть болезни. Однако, правильно догадываясь об истинном смысле переживаний Кириллова, он в определенной степени, на наш взгляд, завидует его одухотворенности.

Священность болезни, которой Достоевский наделял своих героев, была значима и для него самого, поднимая его в глазах окружающих и подкрепляя его убежденность в своем особом предназначении. Подобное отношение отчетливо выразилось в восторженно-экстатических словах Достоевского, обращенных к сестрам Коровин-Куровским: «Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик! Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунду, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!».24

Нетрудно заметить очевидное сходство литературных описаний эпилептических переживаний в «Идиоте» и «Бесах» с рассказом Достоевского о его собственных ощущениях. Оно проявляется в стереотипизации возвышенности, романтичности и экзотичности «священной болезни».

Обратимся к воспоминаниям Софьи Ковалевской о рассказе Достоевского про его первый эпилептический припадок. По ее словам, болезнь эта началась у него, когда он был на поселении после каторги. Он ужасно страдал тогда от одиночества. И вот совсем неожиданно приехал к нему его старый товарищ. На радостях свидания они просидели всю ночь напролет, разговаривая. В разговоре коснулись религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий. Оба убежденные, каждый в своем. Сам припадок описывается при этом в рассказе так: «Есть Бог, есть!» – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. «И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! – закричал я, – и больше ничего не помню».25

Все изложенное, нам кажется, убедительно подтверждает то, что болезнь с припадками, от которой он страдал, относимая им к «священной эпилепсии», была значима для него как показатель особого предназначения и как источник необычных психических состояний «откровения».



Однако именно эта претензия на пророческий дар, связанный со «священной болезнью», оказалась наиболее уязвима для критики. Так, например, полемикой с Достоевским по поводу его убежденности в пророческой сущности эпилептического состояния, на наш взгляд, проникнут проходной, но для наших рассуждений крайне важный эпизод философского романа Т. Манна «Волшебная гора». Испытывающий сложное, противоречивое чувство по отношению к Достоевскому великий немецкий писатель сталкивает психоаналитическую и священно-мистическую трактовку падучей. С позиций шаржированного психоанализа эпилепсия трактуется как болезнь, «…в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом…».26

Томас Манн как автор все время сохраняет личную непричастность к этому суждению. Но сам отбор точных художественных деталей в разбираемом ниже эпизоде остро полемичен по отношению к Достоевскому не только как писателю, но и как больному.

В туберкулезном санатории, где жизнь протекает на грани смерти, с одним из вновь поступивших больных внезапно случился эпилептический припадок. Не упоминая прямо Достоевского, Томас Манн делает все, чтобы ассоциации с ним были очевидными. Это и то, что эпилептиком оказался русский «учитель» Попов, «худой и тихий человек», приехавший с «такой же худой и тихой невестой», и то, что их посадили за «хороший» (аристократический) русский стол, и, наконец, предшествующий его припадку «нечеловеческий демонический вопль», о котором специально сказано, что «он не раз» описывался в литературе.

В обществе, живущем болезнью, лечением и смертью, этот внезапный припадок не только не наводит на мысль о мистицизме, не указывает на богоданность, избранность припадочного, но даже не вызывает сострадания, а кажется в чем-то «непристойным». И эта «непристойность» заражает окружающих: «Началось нечто неописуемое. Женщины… пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду были видны зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок… некоторые стали давиться пищей… В тайном побеге дам сказалась даже стыдливость».27

Мы не хотим, да и не готовы этически оценить здесь скрытую полемику с Достоевским по отношению к его болезни. Но нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках. С этой позиции любопытна следующая деталь в данном эпизоде: «…дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью… но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении – тайком, наверное, все-таки остерегался».28

Вот эта «защищенность», по-видимому, верно схваченная Т. Манном в болезни Достоевского, также говорит о мало учитываемом невротическом радикале его психического здоровья.

Мы далеки, да вряд ли и Т. Манну это надо приписывать, от каких-либо попыток психоаналитически трактовать болезнь Достоевского. Но сомнения в типичности его состояния для классической эпилепсии вполне оправданны. Соответственно возникает следующий важный вопрос: насколько тяжела и мучительна эта болезнь была для Достоевского? Насколько она мешала ему жить и работать? Какое место она занимала в его жизни и, в частности, в контактах с медициной?

С одной стороны, если проследить за его официальной и семейной перепиской, то мы можем решить, что болезнь протекала тяжело. Во многих письмах есть попытка оправдать невыполнение взятых обязательств, объяснить невнимательность, добиться тех или иных привилегий упоминаниями о припадках и их последствиях. Однако, с другой стороны, если учесть такой важный показатель, как обращение за медицинской помощью, то здесь мы встречаемся с парадоксальным явлением. Достоевский, интенсивно лечившийся в связи с заболеваниями легких, кишечника и другими соматическими расстройствами у различных специалистов самого высокого ранга как в России, так и за рубежом (включая Боткина, Экка и др.), в связи с «падучей» (эпилепсией) за медицинской помощью почти не обращается. Он ограничивается консультациями у своих друзей-врачей Яновского и Ризенкампфа, не являющихся узкими специалистами по психоневрологии. Можно было бы предположить, что это происходило из-за излишней стеснительности больного. Это, однако, маловероятно, так как Достоевский охотно рассказывал о своих припадках даже не очень знакомым людям. Так, С. В. Ковалевская расска-19

зывает, что она и ее сестра никогда не решились бы и отдаленным намеком коснуться вопроса о его заболевании. «К нашему удивлению, – пишет она, – он сам об этом заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним первый припадок».

И. Л. Волгин, характеризуя Достоевского как человека, еще с молодых лет чрезвычайно мнительного, подобно Гоголю, который, как известно, боялся заснуть летаргическим сном и быть похороненным заживо, панически опасающегося простуды, всяческой заразы, почти не пьющего вина и старающегося соблюдать диету, отмечает, что при этом «…он как-то совершенно буднично, по-житейски относится к самому страшному своему недугу – эпилепсии».29

«Будничность» или, вернее, безразличность отношения к эпилепсии – не только факт, но и загадка легенды о Достоевском. Для ее разгадки следует предварительно сделать некоторое медицинское отступление.

Эпилепсия – нервно-психическое заболевание, основным проявлением которого является судорожный припадок. Припадки бывают развернутые и абортивные (свернутые). Выделение собственно эпилепсии как наследственного заболевания (эссенциальной) происходило путем отграничения ее, с одной стороны, от психогенных заболеваний, зависящих от психической травматизации (в основном от неврозов, из которых наибольшее сходство с эпилепсией имеется у истерии); с другой стороны, от припадков при органических поражениях (симптоматическая эпилепсия, возникающая при опухолях, травмах, воспалительных поражениях головного мозга). Основным изменением нервной системы при эссенциальной эпилепсии является повышенная судорожная активность. Следует подчеркнуть, что в клинической картине эпилепсии помимо припадков отмечаются бессудорожные периодические нарушения эмоций, сознания и двигательной активности, а также стойкие изменения личности. К ним относятся вязкость мышления со склонностью застревать на деталях, педантичность, сочетание злобности со слащавостью и льстивостью. Встречаются отдельные случаи бессудорожных форм эпилепсии.

Эти грани эпилепсии с симптоматическими и органическими припадками и истерией были в период жизни Достоевского менее четкими. Широко применялся термин «истеро-эпилепсия». Диагностика проводилась без помощи дополнительных методов, которые считаются сейчас обязательными для экспертизы эпилепсии (электроэнцефалография, рентгенография, психологические исследования). Даже через десять лет после смерти Достоевского приват-доцент Харьковского университета И. Г. Оршанский писал: «Наблюдения над нервными и мозговыми болезнями показали, что эпилепсия может как случайный или второстепенный припадок встречаться при самых разнообразных неврозах, нервных страданиях (хорея, истерия, невралгия и т. д.)».30

Важно для нас и утверждение Оршанского, что «в область эпилепсии следует включать некоторые скоропроходящие психические расстройства, головокружения, случай скоропроходящего забвения… галлюцинации… частые судороги в группе мышц…».31 Введение указанной симптоматики, несомненно, расширяет диагностику эпилепсии.

Попробуем, исходя из современных критериев, оценить, какого происхождения были судорожные припадки у Достоевского. Перечислим аргументы, которыми обычно обосновывается наличие у него наследственной и злокачественно текущей эпилепсии: 1) описания припадков со слов самого писателя, его жены, Н. Н. Страхова и других; 2) литературные описания предвестников эпилептического припадка (ауры); 3) смерть сына писателя Алеши в возрасте трех лет от одиночного судорожного припадка неизвестного происхождения и 4) характерологические особенности личности отца писателя, якобы безусловно напоминающие эпилептоидные.

По-видимому, прежде всего можно усомниться в аргументации наследственного характера эпилепсии. Одиночный припадок, приведший к смерти сына Достоевского, с современных медицинских позиций никак не может быть уверенно диагностирован как признак наследственной эпилепсии. Любая инфекция, интоксикация, нарушение водно-пищевого режима могут быть причиной неспецифического судорожного припадка. Также малодоказательны оценки характера отца писателя. Более того, по имеющимся у нас данным, ни у кого из его многочисленных сыновей и дочерей, их детей, внуков, правнуков, а теперь уже и праправнуков эпилепсии не было. Таким образом, наследственная эпилепсия длительным наблюдением за потомками семьи Достоевских не подтверждается.

Второе обстоятельство: невозможность установить по имеющимся противоречивым материалам не только конкретный день, но даже год, когда у Достоевского начались припадки. Наш клинический опыт говорит, что даже интеллектуально сниженные эпилептики, как правило, год или хотя бы период жизни, когда начались припадки, называют довольно точно. Вместе с тем в разных источниках начало припадков у писателя указывается с диапазоном почти в 40 лет. С «младенческого возраста», по данным статьи А. С. Суворина «О покойном» («Новое время», 01.02.1881), до послекаторжного периода, как это явствует из приведенных воспоминаний Софьи Ковалевской. Можно понять Б. Б. Бурсова, когда он пишет: «Я много читал о его болезни, много думал о ней. Мне не удалось установить, когда он заболел. Разные лица, близко знавшие Достоевского, дают различные показания на этот счет. Во всяком случае, его болезнь не наследственная, а благоприобретенная. Установить, с чего и как она началась, едва ли возможно».32

Попробуем рассмотреть наиболее примечательные версии, существующие по поводу начала эпилептических припадков Достоевского. Дочь писателя утверждает, что первый эпилептический припадок с Федором Михайловичем случился, когда он получил извещение о смерти своего отца, т. е. в 1839 г. Эта версия дополняется тем, как Достоевский отреагировал на особые обстоятельства смерти отца, который, по имевшимся слухам, был убит своими крепостными. Независимо от достоверности этих слухов необходимо сказать, что, по-видимому, для юного Достоевского сама возможность такого исхода, проигрываемая и усиленная его воображением, была в высокой степени психотравматична.

Вторая, достаточно распространенная версия доктора Ризенкампфа связывается с неподтвержденным предположением о телесном наказании Достоевского на каторге. Этот сенсационный факт оскорбления и унижения гениального писателя демократическая пресса привлекала как веский аргумент для обличения самодержавия. Однако большинству биографов писателя данная версия представляется крайне сомнительной.

М. М. Громыко, специально исследовавшая сибирский период жизни Достоевского, ссылается на записки военного инженера П. К. Мартьянова, в которых зафиксирован важный для нашего анализа эпизод. Оставленный однажды для работ в остроге Достоевский находился в казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал с проверкой плац-майор Кривцов, «зверь в образе человека». Сопровождающий его караульный начальник, из разжалованных гардемаринов, выдумал оправдательную причину такого поведения Достоевского с целью спасти его от неминуемых розог: «Болен… с ним припадок падучей болезни» – и послал за помощью к коменданту, с благосклонностью относившемуся к петрашевцу. И хотя тот немедленно приехал и остановил «приготовление к экзекуции», подтвердив, что «больных арестантов отнюдь не подвергать наказанию», но до его приезда «Достоевского, заболевшего со страха… стащили с нар и отвели в кордегардию».33

Эта версия, на наш взгляд, заслуживает значительно большего доверия, чем легенда, исходящая от Ризенкампфа и повторяющаяся в воспоминаниях брата Достоевского. Против того, что припадки начались с якобы проведенной над ним экзекуции, выступают М. М. Громыко, А. Е. Врангель, А. Г. Достоевская.

Первым и самым важным следствием из анализа эпизода является то, что его психотравматичность для Достоевского выразилась не в самом, так и не осуществленном наказании, а в постоянном страхе перед ним. Подтверждается это тем, что сам Достоевский «всегда говорил, что падучую он получил в Сибири… и всегда выставлял причиной болезни свой страстный темперамент, который в течение 4 лет каторги ни разу не мог быть удовлетворен вследствие страха быть наказанным розгами».34

Не менее важен и второй вывод, который можно сделать из приведенного материала. Достоевский и сочувствующие ему люди использовали его припадки как предлог для разрешения сложнейших трагических ситуаций, возникавших в его многострадальной жизни. Так, видимо, именно для того чтобы снять с памяти о Достоевском историю о якобы состоявшейся над ним позорной экзекуции, были опубликованы материалы его друга, писателя, врача С. Д. Яновского, в которых он относил начало его заболевания на более ранние годы. С одной стороны, он квалифицировал многие в значительной степени нами уже разобранные невротические переживания молодого Достоевского как проявления «падучей», протекающей в очень легкой форме. С другой стороны, в воспоминаниях Яновского, относящихся к 1846–1848 гг., центральным оказался эпизод, когда он встретил молодого писателя на Сенной площади «без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: „Вот, вот тот, кто спасет меня!“» Однако для медицинской аргументации этот случай выглядит чересчур романтизированно-беллетристически. Каждый врач, увидев знакомого в таком состоянии, постарался бы профессионально выяснить ряд вопросов. А вдруг это был не Достоевский, и Яновский обознался? Далее, писатель мог быть в состоянии алкогольного опьянения или просто что-то разыграть перед своим приятелем и т. д. Создается впечатление, что этот эпизод, возникший в памяти Яновского через 40 лет, необходим был ему для укрепления устраивавшей всех легенды о священной болезни Достоевского.

Следующей наиболее примечательной версией истоков эпилепсии у Достоевского является разобранный выше рассказ С. В. Ковалевской, относящей начало болезни на послекаторжный период. А. В. Луначарский, ссылаясь, по-видимому, на тот же эпизод, относит его к пребыванию писателя на каторге. Он пишет: «По показаниям самого Достоевского, первый припадок эпилепсии произошел с ним на каторге и имел форму, по субъективному самосознанию, какого-то озарения свыше, последовавшего за спором на религиозные темы и за мучительными и страстными возражениями Достоевского атеисту: „Нет, нет, верю в Бога!“35

Если учесть, что почти полностью совпадающий по содержанию спор Достоевского с В. Г. Белинским на религиозные темы, вызвавший у писателя сильное эмоциональное потрясение, произошел в докаторжный период, то временной диапазон оказывается крайне велик. Создается впечатление, что, как и в художественном творчестве, данный эпизод восстанавливается Достоевским путем совмещения ряда последовательных впечатлений.



С. В. Ковалевская, сопоставляя рассказ Достоевского с другими версиями о начале заболевания, пишет: «Впоследствии я слышала другую, совсем различную, версию на этот счет… Эти две версии совсем не похожи друг на друга; которая из них справедлива, я не знаю, так как многие доктора говорили мне, что почти все больные этой болезнью… сами забывают, каким образом она начиналась у них, и постоянно фантазируют на этот счет».36

Эта значимая особенность, отмеченная в воспоминаниях Ковалевской, на наш взгляд, более характерна для истерии, чем для эпилепсии. Тесная связь припадков Достоевского с психотравмирующими воздействиями достаточно явно прослеживается в биографической литературе как очевидный и подлежащий специальному обсуждению факт. В рамках эпилептической болезни такие особенности характерны для «аффективной эпилепсии» Крепелина. А. Г. Иванов-Смоленский так объяснил И. П. Павлову содержание этого понятия: «…Это та эпилепсия, при которой судорожный припадок вызывается ссорой, неприятностью, волнением и т. д. Такой эпилепсией страдал Достоевский, у которого припадок всегда присоединяется к какому-то волнению…».37 Иванов-Смоленский определенно считал связь припадков с эмоциями, возникающими в ответ на психотравмирующее воздействие, нетипичной для «настоящей эпилепсии», так как она «характерна для аффективной эпилепсии». Таким образом, термин «аффективная эпилепсия» в психиатрии используется для обозначения патологии, промежуточной между психогениями и собственно «падучей», существенно от них отличающейся. Такой точки зрения придерживались не только психиатры. Так, например, Г. Гессе писал, что Достоевский «…был истериком, почти эпилептиком».38

Приведенная кажущаяся несопоставимость различных версий психогенно обусловленных «первых» припадков, с одной стороны, свидетельствует, по-видимому, о том, что в жизни Достоевского было не одно, а несколько чрезвычайных эмоциональных потрясений, сопровождавшихся комплексом необычных переживаний и состояниями, напоминающими припадки.

С другой стороны, можно с большой вероятностью предполагать, что ни один из них не был настолько убедительно сходен с эпилептическим, чтобы с него можно было начать отсчет времени заболевания. Об этом, в частности, свидетельствуют цитированные в начале раздела первые послекаторжные письма к брату. Поэтому, обращаясь к различным этапам своей жизни, которая изобиловала чрезвычайными нервными потрясениями, Достоевский в зависимости от обстоятельств воспроизводил то те, то другие случаи и с присущим ему воображением синтезировал их в полнокровный, художественно совершенный образ. Немалую роль играло, конечно, и чтение литературы, посвященной эпилепсии. Особенности воображения Достоевского в высочайшей степени обуславливали способность соединять художественные впечатления от прочитанного с собственными переживаниями и создавать из всего этого не только художественный, но и научно-клинический эталон. На наш взгляд, именно этот талант позволил Достоевскому воспроизвести в «Идиоте» и «Бесах» такие образцы переживаний эпилептиков, которые справедливо считаются хрестоматийными для психиатрии.

Не последнюю роль в этом «психиатрическом» совершенстве описания припадков, по-видимому, сыграли наблюдения за эпилептиками и беседы с ними. Хотя нам не встретились прямые упоминания об этом, но приведенное ниже описание внешнего впечатления от припадков в романе «Идиот» свидетельствует о том, что Достоевский внимательно и заинтересованно наблюдал припадки: «Известно, что припадки эпилепсии, собственно сама падучая, приходят мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производил решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое» (8; 195).

И эту внешнюю картину припадка Мышкина Достоевский предваряет описанием потока угасающего сознания, в котором испытанное им самим и прочитанное в литературе объединяется и усиливается его воображением, формируя поэтический образ. Достоевскому представлялось, что не только у Мышкина, но и перед ним самим вдруг как бы что-то разворачивалось, и необычайный внутренний свет озарял его душу.

Вместе с тем клиническая точность и совершенство в описании припадков и переживаний эпилептиков сопровождается в романах Достоевского нетипичностью их характеров. Психиатр Т. Я. Хвильвицкий считал, что типы характеров Мышкина и Кириллова не соответствуют образцам клинических наблюдений за эпилепсией. Выдающаяся сценическая интерпретация князя Мышкина Иннокентием Смоктуновским в спектакле БДТ им. А. М. Горького была лишена какого-либо сходства с эпилептическим характером, и это не только не мешало, но и способствовало силе идейно-эстетического воздействия. Образ князя-Христа, соразмерный Дон Кихоту Ламанчскому, не нуждался в эпилептической характерологии. Сам стиль прозы Достоевского с присущими ему цельностью, динамизмом и художественной лаконичностью диаметрально противоположен образцам письменного выражения мыслей больными эпилепсией. Последним свойственны излишняя детализация, вязкость (топтание на одном месте), скольжение по поверхности фактов, отсутствие цельности в описаниях. Все это еще раз убеждает нас в том, что Достоевский не страдал наследственной эпилепсией.

Анализируя материалы и факты и тем самым подводя читателя к сомнению в обоснованности эпилепсии и к предположению о преимущественно невротическом или неврозоподобном происхождении нервно-психической патологии Достоевского, мы отнюдь не исключаем, а, наоборот, предполагаем возможность симптоматической эпилепсии, обусловленной перенесенным заболеванием нервной системы. В пользу этого говорит, во-первых, примечательная фраза Достоевского в письме к А. А. Краевскому от 1 февраля 1849 г.: «Формально помешавшая мне болезнь, продолжавшаяся год и кончившаяся, как вам известно, воспалением мозга…» (28; 147). Во-вторых, имеющееся в воспоминаниях А. Г. Достоевской указание на разницу величины его зрачков, на которую она обратила внимание. Объяснение, что это результат травмы глаза при припадке, сомнительно. Видимо, это – домысливание для подтверждения складывающейся легенды.

Сам Достоевский, может быть, еще больше, чем медицина того времени, не видел четких границ между эпилепсией и истерией. Об этом свидетельствует тот факт, что ярко выраженная истеричка Нелли из «Униженных и оскорбленных» одновременно трактуется и как больная «падучей». Но особенно убедительно доказывается эта размытость, доходящая до отождествления истерии с эпилепсией, обращением Ивана Карамазова к брату Алеше: «Алексей Федорович… я пророков и эпилептиков не терплю» (15; 265). Обвинение Алеши (одного из наиболее психически здоровых героев Достоевского) в пророческой эпилептичности кажется особенно странным, так как сам Иван наблюдал у него истероподобный эпизод в момент оскорбления отцом памяти его матери.

Из трех перечисленных Мережковским эпилептиков Достоевского нами не проанализирован только образ Смердякова. На первый взгляд, эпилепсия с припадками и вообще дефектность Смердякова как будто очевидны и обусловлены его наследственностью – происхождением от матери-дурочки Лизаветы Смердящей. Однако выдающийся немецкий психиатр К. Леонгард уверенно относит Смердякова к демонстративным, истерическим личностям, и с его доводами трудно не согласиться. Действительно, Смердяков – хитрый, лукавый домашний соглядатай, который одновременно доносит и отцу, и сыну, поддерживая их вражду между собой, и пытается войти в доверие и ко второму сыну. Не будь он истериком, ему, конечно, было бы трудно вести столь сложную игру; Смердяков то прикрывается сердечным и искренним, то проявляет раболепную покорность. Его приемный отец Григорий настолько мало знает его истинную сущность, что во время суда с горячностью ручается за его честность.

Умение Смердякова притворяться обмануло не только недалекого Григория, но и прокурора, полностью уверившего в невинность Смердякова, который сумел подготовить все так, что обвиняемым в убийстве оказался старший сын, который и был осужден за преступление. «Истерическая натура Смердякова сказалась и в том, – пишет К. Леонгард, – что он, страдая эпилепсией, перед совершением убийства симулировал припадок, который был настолько типичным во всех деталях, что никто не сомневался в его подлинности».39

Наша попытка сопоставления Достоевского со Смердяковым могла бы показаться кощунственной и совершенно неоправданной, если отбросить ключевое значение болезни этого персонажа в фабуле романа. Для придания максимальной достоверности умению Смердякова внутренне проиграть припадок, а при необходимости изобразить или вызвать его, Достоевский, по всей вероятности, использует свой личный опыт. Слишком важно было для него не только на каторге, но и в дальнейшей жизни «запускать» этот психологический механизм для утверждения своего пророческого предназначения и «ухода в болезнь» в непереносимых ситуациях. Причем именно данный истерический «механизм симуляции припадка» оказался центральным в образе Смердякова для сюжета романа, а не собственно «падучая». В остальном, естественно, они несопоставимы.



Главное, что отличает Смердякова от Достоевского, – недостаток этического начала, т. е. отсутствие таких чувств, как долг, сопереживание и сострадание. Этот недостаток Смердякова – дар скрывать от окружающих свою этическую несостоятельность – очень верно подметил К. Леонгард. В противоположность Смердякову для самого Достоевского характерна высочайшая этически-нравственная требовательность к себе. Его истерический радикал, который, на наш взгляд, несомненно у него имеется, близок не к Смердякову, а к Нелли, Лизе Хохлаковой, совесть и воображение которых болеют прежде всего не за себя, а сострадают близким, окружающим, всему человечеству. Смердяков же не только типологически, но и генетически (как сын отца) связывается К. Леонгардом с Федором Павловичем Карамазовым. Причем и отца немецкий ученый трактует как «тяжелого истерического психопата, разыгрывающего роли, которые показали бы его с выгодной стороны или, во всяком случае, привлекли бы к нему внимание окружающих».40

Подытоживая обсуждение вопроса о «священной болезни» Достоевского, исходя из предложенного треугольника (наследственная, симптоматическая эпилепсии и невроз), в границах которого может протекать конкретное заболевание с судорожным синдромом, мы предполагаем следующий диагноз: симптоматическая эпилепсия при последствиях легко протекающего органического заболевания головного мозга, сопровождающаяся пограничными психическими расстройствами невротического уровня.

Истеричность, о которой логично говорить в первую очередь, может, исходя из схемы, предложенной О. В. Кербиковым для понимания пограничных психических расстройств, колебаться от психопатии, где на первый план выступает болезненно измененная личность, до психогении (невроза), в котором болезнь обуславливается преимущественно тяжелыми жизненными обстоятельствами. Особая тяжесть нравственных страданий, жизненных трудностей, выпавших на долю Достоевского, и его способность компенсировать эти расстройства позволяют определенно рассматривать его психическое здоровье в рамках невроза. Длительность воздействия психотравматизации позволяет допустить и возможность невротического развития.

Не отвергая истерического радикала невроза, проявляющегося как в особенностях припадков, так и в первую очередь в богатстве воображения, доходящего до театральности, необходимо отметить, что и другая симптоматика неврозов (астения, тревожная мнительность с навязчивыми страхами, суеверность) была представлена в его переживаниях. В его письмах А. Г. Достоевской из Эмса находим: «…от капризов и ипохондрии избавиться не могу… Нервы расстроены ужасно, бывает горловая спазма, что… случалось при крайнем расстройстве нервов. Вчера и третьего дня… захватывало душу, как… перед припадком… чувствую себя расстроенным и как-то расслабившимся… сплю мало… все потею… кто знает, может быть, мне и не пойдут на этот раз впрок воды…» (29; 2; 99). И еще в письме жене: «…С 18 на 19 число я вынес ночью ужасный кошмар, то, что я тебя лишился… как я мучился… кошмар продолжался весь день после того, как пробудился, так он был жив… Напиши непременно, не случилось ли с тобой чего-нибудь 18-го или 19-го числа. А в следующую ночь… когда проснулся… почувствовал такое сильное головокружение, что не мог держаться на ногах и падал… головокружение продолжалось весь день. Вечером пошел к Орту (лечащему врачу. – Авт.)… Я попросил его осмотреть меня и сказать, не будет ли со мной удара? Он осмотрел меня чрезвычайно внимательно, со всеми приемами… и сказал мне, что нет ни малейшей опасности…» (29; 2; 107).

«Расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть», «сильная ипохондрия по ночам», «мучительное, буквально невыносимое давление в груди» после припадка, «нервность… умиленное и туманное, как бы созерцательное состояние», «беспредметная ипохондрическая грусть» и даже «сильный открытый геморрой» включаются Ф. М. Достоевским в описания состояний, характеризующих его наиболее «злокачественный фазис» учащения припадков (27; 100–101). Типичная для него мнительность перерастала в суеверие. Он часто открывал наудачу Евангелие и прочитывал то, что было написано на левой странице. Стихи Огарева, начинающиеся со слов: «Я в старой Библии гадал…», были ему очень близки.

Красивая, романтическая, но мрачная легенда о тяжелой эпилепсии Достоевского распространялась из разных соображений как самим писателем, так и его близкими, друзьями, а впоследствии критиками и литературоведами. При этом «самый страшный недуг», от которого он не лечился, не вызвал слабоумия, которого писатель боялся. Он умер на вершине своей творческой активности, чего никто не может оспорить. Этот недуг не имел никакого влияния на его преждевременную смерть. Он умер от осложнения легочного заболевания, от которого настойчиво лечился, уезжая на заграничные курорты. Следовательно, он достаточно здраво и адекватно оценивал тяжесть каждой из своих болезней.

Диагностика даже непосредственно обследованного больного с применением дополнительных методов исследования часто бывает далеко не бесспорной. Те м более дискуссионна диагностика по оставшимся отрывочным и противоречивым материалам заболевания великого человека, который умер более ста лет назад. Однако необходимость разрушить или хотя бы поколебать легенду, мешающую более полноценно использовать наследие великого писателя в гуманистических целях, побудила нас решиться на такой рискованный шаг.

В содержании «пророческого» сна Достоевского от июня 1870 г. как бы подытоживаются, подтверждаются высказанные нами мысли об основной болезни великого писателя. В своей записной книжке он пишет: «…Я будто… чувствую, что со мной как бы что-то неладно: потеря сознания (памяти), точно после обмороков. Я пошел в какую-то ближнюю больницу посоветоваться с доктором… Проснулся, заснул опять и как бы продолжение сна: вижу отца… Он указал мне на мою грудь, под правым соском, и сказал: у тебя все хорошо, но здесь очень худо. Я посмотрел, и как будто действительно какой-то нарост под соском. Отец сказал: нервы не расстроены…»

Опасность таится не в нервной системе (психике), а в том, что скрыто в грудной полости (в легких!). Причем эту оказавшуюся роковой истину немного более чем за десять лет до смерти Достоевского ему возвестил во сне отец, явившийся к страждущему сыну прежде всего как обладающий искусством проникновения в таинства болезни врач. Следовательно, в сновидениях писателя отчетливо прозвучала та явно недостаточно и односторонне исследованная связь его переживаний, отразившихся в творчестве, с врачебной профессией отца. Та к проникновенно и глубоко, заинтересованно заглянуть в тайны переходов от здоровья к болезни Достоевский, на наш взгляд, смог прежде всего как сын врача, навсегда включивший «врачебную» пытливость в структуру своего человековедения. В этом, а не во фрейдовской концепции эдипова комплекса и не в наличии у Достоевского «священной болезни» истоки своеобразия гения писателя, сумевшего органически включить проблему здоровья в свой неповторимый художественный мир.



Каталог: book -> psychiatry
psychiatry -> А. Зайцев Научный редактор А. Реан Редакторы М. Шахтарина, И. Лунина, В. Попов Художник обложки В. Шимкевич Корректоры Л. Комарова, Г. Якушева Оригинал-макет
psychiatry -> Юрий Анатольевич Александровский. Пограничные психические расстройства
psychiatry -> Психиатрия
psychiatry -> Аннотация
psychiatry -> А. Е. Личко. Психопатии и акцентуации характера у подростков
psychiatry -> Монография предназначена для психиатров, психотерапевтов, психологов, занимающихся оказанием психиатрической и психотерапевтической помощи
psychiatry -> Онлайн Библиотека
psychiatry -> Гениальность и помешательство
psychiatry -> Грегори Бейтсон групповая динамика шизофрении


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13


База данных защищена авторским правом ©dogmon.org 2017
обратиться к администрации

    Главная страница