Лит.:
Лапланш Ж., Понталис Ж.-Б.Словарь по психоанализу.—М., 1996.
Фрейд 3. Введение в психоанализ: Лекции. — М., 1989. Фрейд 3. Фрагмент исследования истерии // Фрейд 3. Интерес к психоанализу. — Ростов-на-Дону, 1998. Юнг К. Г. Психология переноса. — М., 1996.
504
Ф
ФИЛОСОФИЯ СМЕРТИ.
Речь — это безусловно жизнь, язык — это смерть речи. Ср. понятие мертвых языков — это языки, на которых никто не говорит.
Поскольку противопоставление жизни и смерти является наиболее фундаментальным в культуре (к нему сводятся все другие противопоставления), то не будем удивляться тому факту, что бинарная оппозиция жизни и смерти во многом определяет противопоставление мертвящих картезианских языков живым динамизирующим языкам типа психоаналитического. Не-
505
маловажен уже тот факт, что парадигмальное произведение логического позитивизма "Логико-философский трактат" Витгенштейна писалось в атмосфере тотального окружения смертью.
Но это у самого Витгенштейна. Вся же программа Венского кружка, ориентировавшегося на "Логико-философский трактат" (так ли уж неправильно понятый, как принято считать?), — это программа умерщвления, кастрации живой речи. А ведь проекты Шлика и Карнапа по созданию идеального языка науки, лишенного синонимов и омонимов, многозначности и всего того, что делает язык живым и животворящим, таким языком, на котором можно писать поэзию, — все эти проекты вышли всего из нескольких энергичных пропозиций четвертого раздела "Трактата":
"4.112 Цель Философии — Логическое прояснение Мысли. <...>
Философия должна прояснить и строго установить границы Мысли, которые без того являются словно бы мутными, расплывчатыми".
Уместен вопрос: для чего было умертвлять язык? Первая мировая война была таким сильным травматическим шоком для людей Европы, что деперсонализация, онемение, омертвление чувств были естественной реакцией на эту травму. Неслучайно и Фрейд впервые в полный голос заговорил о влечении к смерти именно после окончания войны, в 1920 г. ("По ту сторону принципа удовольствия"), где он, в частности, анализирует и специфический тип травматического невроза — военный невроз, прообраз понятий "корейского", "вьетнамского" "афганского" и "чеченского" синдромов. В сущности, именно война сформировала третью топику фрейдовского учения — противопоставление инстинкта жизни влечению к смерти.
Для того чтобы уяснить, что мы, собственно, понимаем под фразой о том, что язык — это смерть речи, помимо того, что мертвые языки — это такие языки, которые не реализуют речевую деятельность (чтобы осуществлять психоаналитическую практику на латыни — языке, наверное, в принципе чрезвычайно богатом ассоциациями, — нужно его оживить (впрочем, в некоторых корпоративных сообществах латынь является почти живым субъязыком — у медиков, юристов и филологов, особенно, конечно, классических; ср. также латинский пример из
506
"Психопатологии обыденной жизни анализирующийся ниже), рассмотрим единственный афоризм о смерти в "Трактате" Витгенштейна:
"6.4311 Смерть — не событие жизни.
Смерть не переживается".
(Характерно, что философский антипод Витгенштейна — Хайдеггер — пишет в своем главном труде, в общем, противоположное:
"Смерть в широчайшем смысле есть феномен жизни".)
Язык смерти гораздо беднее речью, чем язык жизни (в этом смысле Витгенштейн прав). Речи о смерти гораздо более в модальном смысле однозначны (в них нет "двусмысленности" в хайдеггеровском понимании этого слова), и их вообще меньше (применительно к смерти хайдеггеровская "болтовня" неприменима). Если не углубляться в мифологические традициональные представления (например, тот известный факт, что на Сардинии умирающих стариков заставляли громко смеяться — сардонических смех) и рассматривать среднее современное городское сознание, то бытовая ритуализация смертной и околосмертной речи ограничится всего несколькими типами дискурсов, о которых очень скоро забывают, жизнь со своими модальностями берет свое. Начинается "болтовня" и "двусмысленность". Речь побеждает язык.
И все же некоторая амбивалентность относительно смерти возможна. Смерть старика, умершего в своей постели, окруженного любящими родственниками, воспринимается по-другому, чем смерть молодой женщины, матери двух детей, попавшей под машину или подвергшейся насилию маньяка. Но тем не менее если провести такой же речевой эксперимент со смертью, который мы проводили с "дачей", то результат получится скорее отрицательный — о человеке можно гораздо меньше узнать по его смерти, чем по его жизни, поскольку речь о смерти модально беднее речи о жизни.
Предположим вы слышите, как кто-то сказал: "Вчера умер Рихтер". Трудно себе представить контекст, при котором в ответ может раздаться смех или ликование (в крайнем случае можно рассчитывать на злобное хихиканье старого недоброжелателя, то есть амбивалентная реакция на речь о смерти носит явно маргинальный характер). Аксиологически смерть восприни-
507
мается почти всегда со знаком минус, как горе, может быть, освобождение, но тоже горестное. Разумеется, может быть, деперсонализированно-нулевое, "равнодушное" отношение к смерти чужого Другого ("Вчера умер Рихтер". — "А кто такой Рихтер?" или "А что мне Рихтер, — я сам скоро подохну"). Пожалуй, наибольшую свободу представляет собой деонтический аспект смерти. С одной стороны, смерть — это то, что когда-то должно случиться с всяким. Но это в плане феноменологии смерти. Речь о смерти скорее запрещена (публичная, конвенционально ориентированная речевая продукция, в которой почти нет следов живой речи, ограничивается речами на "гражданской панихиде" (либо ритуальными религиозными отправлениями, также в очень большой мере конвенционализированными), непосредственно при похоронах и отчасти на поминках, девяти днях и сороковинах. Помимо этих кодифицированных, постмортальных дискурсов смерть склонны, как правило, замалчивать. Ср. у Хайдеггера:
"Люди дают право, и упрочивают искушение, прятать от себя самое свое бытие к смерти.
Прячущее уклонение от смерти господствует над повседневностью так упрямо, что в бытии-друг-с-другом "ближние" именно "умирающему" часто еще втолковывают, что он избежит смерти и тогда сразу снова вернется в успокоенную повседневность своего устраиваемого озабоченней мира. <...> Люди озабочиваются в этой манере постоянным успокоением, насчет смерти".
Это успокоение выражается не в чем ином, как в речи. Ср.:
Сократу (в "Федоне". — В. Р.) не позволяют ни на минуту остаться одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти: последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный диалог, заполняющий пустоты тишины разумными рассуждениями, оживляющий одинокую пустыню агонии.
И это при том, что Сократ, по Гегелю и Хайдеггеру, это именно тот мудрец, который принимает смерть добровольно, который "дает ход мужеству перед ужасом смерти".
Противоположный пример — когда отсутствие речи, живого контакта приближает или провоцирует смерть — финал рас-
508
сказа Сэлинджера "Хорошо ловится рыбка-бананка", герой которого Симор Гласе, поднимаясь в лифте в свой номер, пытается разговорить незнакомую женщину, обращая внимание на свои ноги. Женщина пугается и поскорее выходит из лифта. Вернувшись в номер, Симор без всяких видимых причин пускает себе пулю в лоб. И хотя, по всей вероятности, самоубийство, во всяком случае, бессознательно, давно зрело в душе у героя, если бы женщина поговорила бы с ним, то его смерть отсрочилась бы или ее вовсе можно было бы избежать.
Речь — последняя ниточка, связывающая умирающего с жизнью. Поэтому так часто умирающего просят что-то сказать. На этом построена предсмертная терапия А. Минделла, когда умирающего специальной терапевтической речью готовят к безболезненному принятию смерти.
Существует распространенный сюжет, когда смерть отсрочивают или побеждают при помощи речи (классический пример "Тысяча и одна ночь").
Ср. также у Фуко:
".... сродство письма и смерти. Эта связь переворачивает тысячелетнюю тему: сказание и эпопея у греков предназначались для того, чтобы увековечить бессмертие героя. Если герой соглашался умереть молодым, то это для того, чтобы его жизнь, освященная таким образом и прославленная смертью, перешла в бессмертие; сказание было выкупом за эту принятую смерть".
С другой стороны, сам момент умирания, "околевания" (слово Хайдеггера в переводе В. В. Бибихина), часто бывает ознаменован тем, что называют последними словами. Это может быть и пошлое чеховское Ich sterbe с требованием шампанского, а может быть и невнятное бормотание переходящего из этой стороны сознания по ту его сторону. "Он хотел сказать "Прости", но сказал "Пропусти" ("Смерть Ивана Ильича").
Так или иначе, определенно, что повседневная речь в гораздо большей степени наполнена жизнью, нежели смертью, и так же определенно, что модальная морфология, модальная логика — это логика жизни, поскольку применительно к смерти она плохо, негибко работает. Пропозициональная же логика, особенно та, которая возникла под воздействием критики языка в разлагающейся, умирающей австро-венгерской монархии, своеобразная романтическая пропозициональная логика, "узкий
509
мир", мир, который (выражение Г. фон Вригта применительно к "Трактату") напоминает гроб, — это логика смерти. Сама акцентуированная духовность Витгенштейна заставляет вспомнить интерпретации французским философом русского происхождения Александром Кожевым гегелевской "Феноменологии духа":
"Человек получаст доступ к Богу лишь после своей смерти (курсив автора. — В. Р.), и только так он может реализовать и проявить свою "духовность". <....> Человек может быть свободным историческим индивидом лишь при том условии, что он является существом смертным, то есть ограниченным во времени и осознающим эту свою конечность".
Другими словами, осознание своей смерти отличает человека от животного и придает ему ту духовность, которая в конечном счете реализуется в добровольном приятии смерти. Слова самого Гегеля: "Жизнь Духа не боится смерти, она се принимает и удерживается в ней".
С точки зрения гипотезы лингвистической относительности эту же мысль можно выразить по-другому: человек осознал свою смертность, когда в его языке появилось слово "смерть", или, еще точнее, когда человек смог выразить мысль о своей смерти в предложении номинативно-аккузативного строя, то есть с подлежащим в номинативе и прямым дополнением в аккузативе, когда слово "смерть" получило абстрактное понятийное лексическое значение. Можно предположить, что архаический человек, говоривший на инкорпорирующем языке, где, конечно, не было никаких абстрактных понятий, не был смертным человеком в смысле Гегеля, Кожева и Батая. Можно даже пойти дальше и утверждать, что, только начиная с классической античности, человек стал подлинно смертным. Во всяком случае, на стадии мифологического мышления, когда все слова тяготели к тому, чтобы быть именами собственными в смысле, а слово было связано с непосредственной прагматикой, могли существовать высказывания типа
Он ушел далеко за большую гору (то есть умер) или
Его поглотила огромная змея низкого мира (то есть смерть), но не
Он умер или
Смерть — неизбежный удел каждого человека.
510
Мы уже не говорим, что позднемифологическая идея смерти-возрождения и ее актуализация в христианстве также очень сильно подрывали идею смерти в ее чистом виде как differentia specifica человека. Культ умирающего и воскресающего бога, который потом креолизовался в Страстях Христовых, делал идею смерти менее значимой (к тому же он соотносился с культом умирающего зверя-тотема, а стало быть, не вычленял человека как высшее существо, отличие от животного которого, по Гегелю, и заключается в осознании своей смерти) — ведь с этой точки зрения смерть — только этап на пути к жизни бесконечной. В этом смысле человек стал человеком, связывающим свою духовность со смертью, лишь в эпоху Возрождения.
(Разумеется, не случайно работа Кожева была написана в 1947 г., то есть, с одной стороны, после второй мировой войны (так, первая мировая война спровоцировала наряду с "военными неврозами" "смертную прозу" писателей потерянного поколения — парадигмальное произведение с ключевым словом в заглавии: "Смерть героя" Р. Олдингтона; ср. также рассуждения о смерти в "Волшебной горе" Томаса Манна, 1924, явно навеянные поздними фрейдовскими работами ("По ту сторону принципа удовольствия") и послевоенным осмыслением предвоенной культуры), а с другой стороны, как признак той конвергенции философии смерти vs философии "о жизни и смерти" (структурализма и позитивизма vs психоанализа и экзистенциализма), о которой пойдет речь ниже.)
Понятное дело, что обыденной речи здесь делать нечего. "Обыватель старается не думать о смерти, он говорит о ней: "Это ничего, это ерунда" и т. д. — и поспешно переводит свое внимание на что-то другое, занимается повседневными делами". Не случайно наиболее обычным стереотипным бытовым риторическим приемом, если заходит речь о смерти, является "отведение". Так, если кто-то говорит: "Такой-то умер", в ответ уместно возразить: "Не может быть, я с ним только позавчера разговаривал". Вот именно — разговаривал. И, конечно, не о смерти. Разговор о смерти, так или иначе, выходит из сферы обыденности и приобретает некую специфичную торжественность. Когда истерик-ипохондрик все время "ноет": "Вот я скоро умру, тогда будете знать", — то, вероятнее всего, он действительно в этот момент чувствует "дуновение смерти", но, сообра-
511
зуясь с логикой обывателя, отталкивает "идею смерти" от себя путем ее риторической заниженной повседневной подачи. Иначе поступает гегелевский Мудрец. Он собирает у своей постели своих родных и торжественно предупреждает о своей скорой смерти. Еврейский анекдот, невольно приходящий здесь в голову: "Все здесь собрались? А кто же будет сторожить лавку?", — как раз подчеркивает комическое врывание жизненной речи в возвышенный (пред)смертный дискурс.
Лит.:
Кожев А. Идея смерти в философии Гегеля. — М., 1998.
Руднев В. Язык и смерть // Логос, 1, 2000.
Фуко М. Воля к истине. — М., 1996.
Хайдеггер М. Бытие и время / Пер. В. В. Бибихина —
М., 1997.
Янкелевич В. Смерть. — М., 1999.
526
"ФУНДАМЕНТАЛЬНАЯ СТРУКТУРА ПСИХОТЕРАПЕВТИЧЕСКОГО МЕТОДА" (1999)
- книга русского психолога и психотерапевта Александра Сосланда, в которой автор, опираясь на методы структурной морфологии В. Я. Проппа, структурной и генеративной лингвистики и поэтики, впервые в мировой науке построил морфологическая, структурная модель психотерапии (см. также структурализм, формальная школа, структурная поэтика, генеративная лингвистика).
По мнению автора, исследование и описание структуры психотерапевтического знания требует выработки адекватного языка, который по отношению к терминологии школ выполнял бы функцию метаязыка, для общения психотерапевтов разных направлений, для обсуждения в подробностях сходства и различия любых методов. В таком случае, что еще более важно, мы получаем возможность анализа любого метода, занимая при этом позицию не внутри метода, а вне его, то есть метапозицию. Располагая специальным метаязыком, можно понять, из чего состоит конкретный метод, содержит ли он в своей структуре тот или иной элемент или же его не имеет.
Наиболее важным является диахронический раздел книги,
527
посвященный анализу следующих проблем: тому как существующие школьные психотерапевтические теории представляют себе 1) динамику развития личности, 2) динамику формирования патологического расстройства, 3) конструирование путей его преодоления. Индивидуальная история развития личности, нашедшая свое отражение в различных теоретических построениях, прослеживается от исходного момента развития личности до возникновения патологии и далее через терапевтическую операцию — к некоему идеалу. Особое внимание уделяется здесь теме влечений, ключевой для многих теоретических систем, а также препятствий, возникающих на пути удовлетворения этих влечений, приводящих к развитию патологии. Здесь вводится определенное количество новых понятий. Остановимся на их объяснении.
Архиниция (от греч. arche — происхождение и лат. initio — начало) — концепт, обозначающий некий момент начала развития личности, некую исходную точку, от которой идет отсчет истории развития индивида. Имеется в виду некий первоисток, первотолчок, нечто исходно-первичное. Речь идет о чем-то таком, что в конце концов оказывает решающее влияние на весь ход развития личности, определяет в большой степени ее своеобразие и очень многое на ее жизненном пути вообще, а в особенности — в критические моменты ее развития. В контексте различных психотерапевтических теорий личности архиниция может быть размещена в пределах личной истории индивида (3. Фрейд) или до ее начала (К. Г. Юнг, Л. Шонди и т. д.). В соответствии с этим решающими факторами для развития личности и формирования патологии признаются или события индивидуальной истории жизни, или события истории семьи, рода и т.д. Архиниция может играть функциональную роль некоей матрицы, определяющей известные поведенческие стереотипы в определенных кризисных состояниях человека. Другая функция архиниции состоит в том, что она формирует некий полюс притяжения для индивида, что связано со стремлением к ее воспроизведению в переживаниях ностальгии, симптомах, фантазмах и т.д.
Эвольвенция. (от лат. evolvo — разворачивать). Концепт эвольвенция описывает стадиальное развитие личности. В его рамках обозначается, какие этапы, фазы, стадии проходит лич-
528
ность в своем становлении, какие задачи на этих стадиях решает. Эвольвенция опирается на некую нормативную хронологию. Эта хронология разделяет жизненный путь личности на определенные отрезки и закрепляет за каждым определенные качества, события, признаки, которыми она характеризуется, или же задачи, которые необходимо решить на каждом из этапов, или же и то, и другое, и третье одновременно. Особенно важным для теории психотерапевтического метода является наличие в структуре эвольвенции кризисных этапов, этапов особой «уязвимости» индивида, что может увеличивать вероятность возникновения той или иной патологии. К числу наиболее известных эвольвенций следует отнести теорию стадий психосексуального развития 3. Фрейда и теорию эпигенеза идентичности Э. Эриксона. Наличие концепта эвольвенции наряду с концептом архиниции в рамках психотерапевтического метода позволяет осуществлять «ракоходную» исследовательскую стратегию, направленную на исследование прошлого пациента.
Купидо. Концепт купидо охватывает сумму реалий, закрепленных в общепсихологических теориях личности за понятием «мотивация». В рамках структурной метатеории психотерапии речь идет о том, каким требованиям должен отвечать концепт влечения для того, чтобы быть «сподручным» для употребления в психотерапевтическом контексте. Купидо конкретной психотерапевтической теории должно быть неприемлемым с точки зрения социальных норм или некоторых закономерностей развития общества. Вследствие этого оно должно подвергаться вытеснению, что создаст возможность построения концепции патогенеза на основе такого влечения. Кроме того, купидо должно также обладать способностью к превращениям в иные формы, что создаст повод для применения определенных стратегий. Описанное 3. Фрейдом либидо отвечает этим требованиям в наибольшей степени. Когда мы говорим о либидо, имеется в виду, что конкретная личность испытывает то или иное влечение, когда мы говорим о купидо, имеется в виду, что в структуре той или иной теории мы сталкиваемся с понятием, обозначающим некое влечение или мотив.
Обстанция есть фактор или же сумма факторов, представляющих собой определенное препятствие на пути желаний индивида и рассматриваемых в контексте школьной теории как не-
529
что безусловно вредоносное. В первую очередь речь идет о чем-то таком, что мешает пациенту-протагонисту реализовать свое купидо. Обстанция — это то, что стоит на пути стремлений, инстинктов, влечений, потребностей и приводит к последствиям, которые терапевту надо так или иначе преодолевать. Обстанция является концептом, имеющим «эшелонированную» внутреннюю структуру. Препятствие может быть частью макросоциальных и микросоциальных сфер. Личность, реализующая по отношению к индивиду «препятствующие стратегии», выступает как «обстанционный» агент. По степени активности «вредоносных» факторов различаются обстанция-препятствие (собственно обстанция.), обстанция-вакуум и обстанция-агрессия. Представления о том, что в основе симптома, синдрома, невроза лежит «сломавшееся» о некую преграду влечение, так или иначе свойственны многим подходам в психотерапии, в первую очередь глубинно-психологическим.
Дефект. Этот концепт описывает собственно патологическую структуру, с которой терапевту приходится иметь дело. Любая клиническая реальность должна быть переписана с языка, в котором доминируют жалобы, симптомы и синдромы, на язык желаний, конфликтов, препятствий, где будет место инстанциям и границам, купидо и обстанциям (см. выше) и т. д. Такой дискурс создаст условия для совершения терапевтических действий. Структура дефекта имеет определенные закономерности.
Самый распространенный, на наш взгляд, аспект — статико-динамический. Во множестве концепций патологическое воспринимается как нечто неподвижное, как результат прекращения или, по меньшей мере, замедления процесса движения, будь то движение неких психических процессов, свободное развитие и становление личности, нестесненное перемещение в жизненном пространстве. Соотнеся этот аспект с концептом обстанции, мы понимаем, почему статико-динамический аспект имеет такое значение: купидо столкнулось с определенным препятствием и оказалось в некоем застывшем состоянии.
Другой аспект, связанный с представлениями о дефекте, — это аспект целостности. Принято считать, что целостное, нерасчлененное, внутренне непротиворечивое есть здоровое, всякое же нарушение целостности, всякая разорванность, будь то
530
психическая или экзистенциальная, личностная или телесная, — есть патологическое. Например, между инстанциями личности возникают противоречия, или же разные купидо не могут уживаться спокойно друг с другом, а границы превращаются в линии противоборства.
К проблеме целостности примыкает и другая: множество концепций дефекта в психотерапии помещаются в пространстве между полюсами полное-пустое. Полнота ощущений, переживаний, смысла относится, естественно, к здоровому полюсу, пустота, незаполненность, провал, зияние, естественно, к патологическому. Именно преодоление дефицита чувств, переживаний, любви, смыслов — вот что составляет основу стратегий сегодняшней психотерапии. Этим она отличается от банальных подходов прошлых десятилетий, построенных на соображениях «успокоения», изоляции пациента от «неприятных переживаний», управления эмоциями при помощи «разума».
Важный аспект, также присущий многим школьным теориям, — аспект отчуждения. Без сомнения, многое в структуре дефекта разделяется на «свое» и «чужое». Чужое — это нечто такое, что изначально не имеет отношения к пациенту-протагонисту, что навязано ему извне, воспринимается не только как чуждое, но и мучительно-нежелательное, и конечно, рассматривается как патологическое. Если в психоанализе речь идет об отчуждении от личности природной чувственности, то, согласно концепции гуманистической психологии, от личности отчуждается ее индивидуальная неповторимость.
Большое место в представлениях о дефекте занимает гносеологическая метафора. В поле этой метафоры дефект осмысляется как ребус, подлежащий разгадке, или же как заблуждение, требующее коррекции. Таким образом, концепция дефекта помещается в пространстве бинарных оппозиций между «целым» и «разорванным», «полным» и «пустым», «ясным» и «скрытым», «своим» и «чужим». Все эти оппозиции диктуют проведение в жизнь определенных психотерапевтических стратегий.
Рефекция (от лат. refectio — обновление, ремонт) — намечает только умозрительный проект терапевтической акции, в то время как конкретные технические предписания не уточняются. Например, диагноз «Эдипова комплекса» предписывает терапевтическую стратегию, направленную на снижение напряже-
531
ния в отношениях клиента с отцом и изменения в его отношениях с матерью. Такая рефекция может быть реализована в рамках различных технических процедур — классического аналитического сеттинга, групповой, психодраматической терапии, в гипнозе и т.д.
Поделитесь с Вашими друзьями: |